и время повисло отвесно.
Жили в нём и не ведали мы ни о том,
сколько нам до отъезда, ни о том,
доживём ли.
А когда от неведения мне и тебе
почему-либо делалось не по себе,
до заката пустую покинув гостиницу,
шли мы в деревню.
Словно снеди и вправду хотели простой,
что осталась еще от недели Страстной,
то есть местной еды, впрочем,
столь же безрадостной, сколь и густой.
А природа цвела, и на пасеке ульи гудели, как струны в рояли.
А в воде, вдоль которой мы шли, неподвижные рыбы стояли,
шевеля только ртами. Но иною казалась еда, чем ждалась,
и над заводью заросль кололась и жглась.
И не пресной от берега веяло мелью,
но далью и солью.
Намечалось начало всего, что затем,
и душа совпадала с немыслимо чем,
и мерещилось ей, будто небо рыдало
над этим над всем.
Ничего-то оно не рыдало, скорей хохотало оно и глумилось.
Да не вслух, не для нас, высоко, а неведенье сладко дымилось,
как река, то есть рядом. И случись нам скатиться в неведенье то,
чтобы там воплотиться немыслимо в что,
ничего-то с собою не взяли мы кроме бы этих каникул.
Чей напев был неладен и голос хоть брось,
где не все то цвело, что кололось и жглось,
где ничто не умело как следует сбыться,
и вот не сбылось.
Где и выжили мы бы едва ли, но где
неподвижные рыбы стояли в воде,
как во сне, обнимающем вечность,
но длящемся меньше секунды,
где душа лишь себя не боялась одной,
и надменное небо смеялось над мной,
но грозой не лилось
и глазам не являлось,
плыло стороной.
Плыло стороной.
Без выходных, в три смены, конец квартала, своя гордыня.
Гвалт за окном и грохот, сдают объект, строители страх проворны.
С десяток зим тому здесь была пустыня.
А нынче улица Красных Зорь: этажи, балконы, антенны, средние волны.
Диктор сулит концерт по заявкам чьим-то в двенадцать с чем-то.
Я не писал заявок, но слушать стану, жуя сухомятный полдник.
Искал разбавить, шарил в шкафах, но тщетно.
Остался лишь полусладкий вздор от гостей вчера или ране, кто их помнит.
Кто их поймёт внезапных, зачем возникли, чего хотели.
Тратились, рылись в адресном, только бы снять ленивца с кушетки шаткой.
Дорогой мёрзли, вязли в снегу, холодели.
На предпоследний пешком ползли,
отключён подъём, что-то там не в порядке с шахтой.
Вздор по чужим заявкам, а щёлкнуть жаль, уж одно к другому.
Не повезло с напитком, так пусть певицу зовут Изабеллой тоже.
Не всё чинить допросы себе дорогому,
не век терзаться, зачем вчера, а равно и ране жил, мол, как жить негоже.
Да, мельтешил, слонялся, ломал хлеб-соль, не растя колосьев.
Незачем было жить, ни за чем и не жил, имел, что лежало плохо.
Чужую воду брал из чужих колодцев.
И то не так чтобы очень брал, сторонясь размаха, успеха, переполоха.
Эх, бирюзовые, золоты колечики, где вы, чьи вы?
В адресном не узнаешь, не намекнут вино и певица, тёзки.
Погасли зря среди лебеды и крапивы
приметно памятные когда-то цветные девичьи птичьи глазки и слёзки.
Завтра, вчера, всегда отключен комфорт, высоки ступени.
Выйдешь по что-нибудь, а наверх ползи потом без подъёмной клети.
Само собой грехи, так еще колени(?),
то те, то эти грозят сумой при оплате в должной валюте, не те, так эти.
Не надо было думать, что само
растает наважденье к лету,
что призрак этот канет в лету сам
без помощи властей.
Вот если бы, едва пришёл он к нам,
его мы посадили в клетку,
тогда бы ни скандала, ни страстей.
А нынче впору в область почту слать,
явился, мол, пришелец нервный,
которому не то что «Руки вверх!»,
но скажешь только «Эй!»
И он уже шумит, как море,
а море миру недруг верный,
и призрак тоже недруг,
знать бы чей.
Хотя бы знать, умён ли, глуп ли
он, повадлив на какие плутни,
Из тех ли он, бразды при ком не взрой
и сотки не засей.
Кто наши все початки прекратит,
отменит черенки и клубни,
вкушай потом объедки,
латки шей.
Пытались проходимца лестью взять,
мол, очень ты шумишь искусно.
Надеялись, размякнет недруг, но
сказали только «Эй!»
И он уже молчит, как камень,
а камню никогда не грустно,
ему заботы нет ни до кого,
его пренебреженье таково,
его предупрежденье грозово,
не надо было думать, что само,
а надо было белый, что ли, флаг
пошить из лоскутов и латок,
послать уведомленье в область,
пусть готовят толмачей.
Одеться максимально скромно,
остаться без щитов, не в латах,
забыть на время злость и доблесть
и кинуться пришельцу в ноги.
Сказать ему, что самый острый меч
повинной головы не рубит,
мол, если мы не правы, что ж, казни,
но лучше пожалей.
А он опять шумит, как море,
а море никого не любит,
а море не жалеет никого
уже по той причине, что оно
море.
Десять первых лет я в изумлении таращился на белый свет.
Впрочем, и потом воспринимал происходящее с открытым ртом.
Даже и затем, ещё разинув рот, нередко замирал я нем,
чуть только возникало предо мной, ой-ой,
иного пола существо, и повергало в зной.
Раз в густом метро одно такое угодило мне зонтом в ребро.
Всякий тут бы взвыл, а я напротив приосанился и рот закрыл.
В загсе номер пять нам поручили подружиться и совместно спать.
Я лестницей бежал бы боковой, ой-ой,
но там с букетами и в галстуках торчал конвой.
Десять первых лет мы утешались идеалами, которых нет.
В дверь стучался быт, изъяны нечем было крыть, и получался стыд.
Вдруг узналась весть, что можно крыть материалами, которых есть,
и мы не постояли за ценой, ой-ой,
и где потрескалось, навесили ковёр стенной.
Цел он и сейчас. Его бахромчатые джунгли поражают глаз.
В джунглях виден лев, и на лице его голодном очевиден гнев.
Ясно, что не Босх, но тоже душу веселит и тренирует мозг.
Недаром очень много вечеров с тех пор
я скоротал, в узор означенный вонзая взор.
Вечер гас и тлел, гуляли мухи по ковру, а я сидел, смотрел.
Думал года два, пока не выдумал, что муха интересней льва.
Лев пред мухой прост, всего-то пафоса, что грива, аппетит и хвост,
а у неё и крылышки и ножек шесть,
она довольствуется крохами, которых есть.
Сыну в десять лет мы подарили барабан, а надо было нет.
Мальчик-меломан повсюду ходит с барабаном и бьёт в барабан.
А когда не бьёт, то окунаешься в безмолвие, как муха в мёд,
И чудится тебе, что только рот закрой,
и всё желаемое сбудется само. Нет, ой.
Исправления приветствуются.